Лебединая Песня (рассказ) — В. Борахвостов
OТ ГОРЬКОЙ песни тяжелеют губы. От нее обвисают углы рта, потеки глаза и вспухают веки.

Блеклый мотив у печальной песни.

Пела такую песню моя мать, когда придя домой после стирки чужого белья у кого-нибудь на дому, приносила вместо платы кусок черного хлеба с обветренным мякишем

Она брала палочку и бичевку, захлестывала середину петелькой, а конец бичевки держала в руке. У матери получалось что-то вроде коромысла весов. Она разрезала хлеб на две равные части и клала их в одинаковые банкы из-под консервов.

Эти банки она привешивала на концы палочкы и до тех пор кромсала хлеб, пока крылья коромысла не приходили в равновесие. Одну банку с хлебом она отдавала больному отцу, а на другую — набрасывались мы, трое ребятишек.

Отец храбро отстранял хлеб и слабым голосом говорил матери:

— Чортова дура, что ты суешь мне хлеб: больным есть не хочется. Ты сама ешь.

Мать, сосредоточенно глядя в угол, притворно-безразличным тоном отвечала:

— А я еще не проголодалась.

— Это со вчерашнего утра не проголодалась? Не бреши, мать, ведь у тебя маковой росинки во рту не было. Ешь! настаивал отец.

— Нет. Ей-богу, не хочу.

И мать, пряча глаза, выходила на обрыв, к Волге. Там она садилась, спустивши ноги вниз, и, надвязывая шерстяной чулок, начинала петь.

В ее песне не было слов.

Она состояла из обрывков звуков, томительно-всхлипывающих. Усталые вечерние волны тихо набегали на берег. Зализанный песок тонул в грустном ленивом прибое.

Я приходил на обрыв сытым и садился рядом с матерью.

Мимо нас проплывали огромные волжские пароходы. Они блестели белизной окраски и чистотой палуб, как больницы.

В зеркальных окнах салона первого класса цвели африканские пальмы, мягкие теплые звуки рояля плыли над спокойным золотом вечерней Волги.

Мать глядела на эту сытую и счастливую жизнь, проплывающую мимо, в перламутровой раковине парохода, и ее глаза выцветали от слез.

Она вытирала их подолом и опять начинала петь эту бессловесную, без’языкую песнь, от которой тяжелеют губы.

Маманя, что это за песня? — спрашивал я, болтая ногами в солнечны искрах.

Не знаю, сынок. Эту песню пел твой дедушка, когда стал слепым.

Мам, а отчего он ослеп?

— Он сынок, работал у купца Столешникова, кучером. А купец то любил горячих лошадей. Раз он купил кобылу с норовом, и, когда твой дед стал чистить ее стойло, она ударила его копытом по лбу. Похворал дед, да и ослеп.

Мам, а очень сердитая была та лошадь?

— Очень, сынок, очень!

Как наш отец, мама?

Нет. Еще сердитее.

Мои глаза становились круглыми от испуга, я, сокрушенно покачивая головой, произносил нараспев:

О-е-ей! Вот так лошадь! Еще сердитее отца.

А мимо плыли пароходы, как пышные белотелые барыни. За ними тащились огромные кружевные шлейфы пены.

Иногда по бугру за нашей спиной пробегал поезд.

За пенек паровозной трубы был привязан радостный воздушный шарик луны. И когда широколобый кочегар с синими белками глаз, который жил рядом с нами, подбрасывал в топку свежую лопату угля, из трубы вырастал огромный куст дыма.

И тогда паровозная труба становилась похожей на ствол дерева.

Но дерево росло недолго.

Вечерный ветер развеивал его, и снова труба превращалась в черный обугленный пень.

А мать все пела.

Много песень сложено в ее груди, но не могут они выйти наружу: разорвется грудь. А им так хочется на волю.

— Мам, а у кого дедушка научился такой песне?

Мать с минуту молчит, сосредоточенно ковыряясь в чулке, в котором соскочила петля. Чулочные иглы мелькают в ее морщинистых пальцах со стертыми до крови от долгой тяжелой стирки заусеницами.

Поймав петлю на иголку, она говорит:

— Твой дед ходил с купцом на охоту. Он носил купеческое ружье и таскал патронташ. Один раз они увидели умирающего лебедя, он перед смертью начал петь. Так с песней и умер. А когда он пел, то твой дед и научился.

И мы опять молча сидим, освещенные вечерным солнцем.

И смотрит мать на Волгу и поет.

А я вижу вместо проходящего парохода белого лебедя. Он окровавлен солнечным закатом. И мне кажется, что того лебедя застрелил купец, у которого работал мой дедушка.

И вот этот розовый лебедь бьется в предсмертных судорогах. Он бьется огромными лапами колес в окровавленной вечерней воде. Она вскипает вокруг него и розовой пеной расходится во все стороны.

А вместо его длинной лебединой шеи торчит маленький белый обрубок трубы. Вдруг из нее вырывается белый пух пара, и над поверхностью сонной Волги раздается резкий и протяжный крик, полный тоски и безысходного горя.

Я испуганно жмусь к матери и спрашиваю:

— Что это он кричит? Его купец подстрелил? Да?

Нет, мой дурачок, это он дает подходный свисток, чтобы на пристани приготовились к причалу.

— A-а, — тяну я уже сонным голосом, и неожиданно меня окутывает теплая мягкая пелена. Она задергивает глаза мутным полумраком, сваливает голову набок, отрывает меня от земли.

Я падаю головой матери на колени и слышу, как тихо звякают вязальные спицы и мать поет ту песню, горесть которой нельзя выразить ни на одном человеческом языке.

Сквозь сон я чувствую, как меня приподнимают и несут. Войдя в хату, мать кладет мое безжизненное тело на лохмотья, постланные на полу, которые служат нам, ребятишкам, постелью.

Проваливаясь в сонную пропасть, я слышу голос отца:

— Мать, ты с’ела хлеб?

— Нет, — отвечает она испуганно.

— Куда же он делся?

Перед моими ушами проходит маленькая сонная пауза. И мне кажется, что у нее длинные бархатные ресницы. Потом слышится голос матери:

— Не иначе, кошка с’ела.

И мать побив худую, отощавшую кошку, опять начинает песню, от которой дрожат губы.

SwanSongEnd

[BACK]